Язык художственной литературы. Здравствуйте, расскажите, пожалуйста, происхождение фразы: «Нет истины там, где нет любви», – и как ее правильно понимать Где нет любви там нет истины

24.12.2023

То, что этическая позиция писателя отзывается во всех "уголках" его художественного мира - давно и безоговорочно признано. Философских осмыслений этой истины множество, все они глубоки, интересны, иногда даже блистательны... Но если не настроенный на философский лад читатель полюбопытствует, как это происходит на деле, здесь ему будет гораздо труднее получить ответ. Все еще сильна инерция традиционного подхода к материальной фактуре произведения как к сфере чистого "мастерства", не пронизанного светом личностного мироотношения писателя. А между тем даже самые "мелкие", незаметные элементы художественного языка способны стать носителями значительного смысла; и чем крупнее гений художника, тем больше "уровней" формы охватывает он содержанием, делая их выразителями своей духовной жизни...

Позиция позднего Пушкина - ясное и мужественное утверждение бытия и всех его основ; ни страдания, ни утраты не способны омрачить представление Пушкина о безусловно светлом,. гармоничном начале, на котором "держится" мир. В статье "Александр Радищев", написанной в 1836 году, поэт классически сформулировал пафос своего жизнеощущения: "...нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви" (здесь и далее цитаты из Пушкина даются по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в XVI тт. М. - "Л., 1937-1949). И пафос этот стал основной темой его "вершинного" творчества, "средоточием и царством его", если пользоваться словами Гегеля.

Но связано ли все это с проблемой, поставленной в данной статье? Связано, и самым непосредственным образом. Противительный союз "но" тоже стал - как ни парадоксально это звучит - "выразителем" пушкинского пафоса. Это не значит, конечно, что он утратил свои чисто синтаксические и стилевые функции (то есть перестал быть союзом в самом точном и привычном смысле термина). Вовсе нет. Но это значит, что в контексте многих пушкинских стихотворений 1830-х гг. он мог приобретать новые, дополнительные, по сравнению с общеязыковыми, "обязанности" - этические и эстетические.

Обратимся к пушкинским текстам.

Незавершенный набросок перевода монолога Федериго из драмы Барри Корнуола "Сокол" состоит из двух частей. Первая содержит инвективу:

Чем я заслужил Твое гоненье, властелин враждебный, Довольства враг, суровый сна мутитель?...

Вторая начинается со слов, которыми герой обрывает свои упреки:

Но нечего об этом толковать.

И здесь дана завязка новой темы, которую Пушкин оставил без развития:

Я чувствую, что не совсем погибнул Я с участью моей. -

То есть, начинается отрывок сомнением и отрицанием, а завершается победой над ними, и "но" становится как бы регистром, переводящим тему в иной философский план.

Впрочем, может быть, причиной тому - текст Корнуола, а не творческая воля Пушкина? Чтобы развеять сомнения, процитируем восьмистишие, написанное несколькими днями ранее:

Я думал, сердце позабыло Способность легкую страдать, Я говорил: тому, что было, Уж не бывать! уж не бывать! Прошли восторги, и печали, И легковерные мечты Но вот опять затрепетали Пред мощной властью красоты. "Я думал, сердце позабыло..."

Последние две строки как бы вспыхивают светом вернувшегося счастья и осуществившейся надежды. И переключает наше внимание на светлую сторону бытия именно "но"!

Все, в том числе и драматическое начало, способно стать в пушкинской системе поводом для появления утвердительной интонации. Так, "Элегия" 1830 года, написанная в первую Болдинскую осень, как и большинство стихотворений последнего периода, состоит из двух частей. Первая в основе своей традиционна. Взгляд поэта обращен в прошлое; оно разочаровывает его; однако тем сильнее присутствует в нем, чем большее страдание вызывает:

Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье. Но, как вино - печаль минувших дней В моей душе чем старе, тем сильней.

Настоящее ужасно: "Мой путь уныл". Будущее вроде бы тоже безотрадно: "Сулит мне труд и горе / Грядущего волнуемое море". "Печальное воспоминание" становится - пусть тяжелой и смутной, как похмелье, - но все же отрадой в унылом настоящем. Все это знакомо нам по лирике русского романтизма.

Однако вторая часть (опять начинающаяся с противительного "но"!) становится как бы опровержением этого безысходного размышления:

Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть - на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Здесь происходит нечто невозможное для обычной "песни грустного содержания", как определил элегию В. Г. Белинский. Страдание из причины для отрицания мира превращается в повод для его утверждения: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать"! (курсив мой - А. А.). Попутно заметим, что вопреки распространенному мнению о сквозной безысходности элегического содержания, исторически элегия сложилась именно как жанр "двойственный" (формально состоящий из чередования строк гекзаметра и пентаметра), в котором чувство поэта как бы колеблется между печалью и радостью, и в итоге разрешается меланхолией: пафосом, равно чуждым как безудержному веселью, так и напряженному отчаянью. Пушкин знал об этом хотя бы из статьи Мальт-Брена "Рассуждение об элегии", напечатанной в 1814 году в "Сыне отечества", где было помещено также и стихотворение поэта. Но в пушкинскую эпоху, на наш взгляд, "унылая" элегия восторжествовала надо всеми остальными "жанровыми изводами", и, к тому же, рассматриваемая здесь "Элегия" предельно далека от меланхоличности.

В том же, 1830 году поэт печально заключил: "на свете счастья нет". И тут же (внимание на союз!) уточнил: "но есть покой и воля". Иными словами, восполнил переживание ущербности одной стороны жизни признанием благодатного избытка другой ее стороны. И в этом, несомненно, выразилось пушкинское миропонимание!

Это настолько очевидно, что, читая, например, незавершенный и тем не менее, общеизвестный отрывок:

Напрасно я бегу к Сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам... Так (?), ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий, -

невозможно избавиться от ощущения, что в ненаписанной (увы!) части стихотворения поэт собирался дать своей мысли неожиданный поворот, с блеском опровергнуть свое же собственное унылое умозаключение. И эта не созданная, но предполагаемая часть могла бы начинаться с противительного, - то есть противящегося пессимистическому отрицанию, - союза "но". Во всяком случае пушкинская художническая и мировоззренческая позиция подсказывает именно такое решение.

Впрочем, допустимо здесь и иное толкование. В новейших исследованиях о так называемом "каменноостровском цикле" Пушкина 1836 года (см., в частности: Старк В. П. Стихотворение "Отцы пустынники и жены непорочны" и цикл Пушкина 1836 г. - В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. X, Л., 1982; Фомичев С. А. Последний лирический цикл Пушкина. - В кн.: Временник пушкинской комиссии. 1981. Л., 1985) высказывается убедительное предположение о том, что отрывок "Напрасно я бегу к Сионским высотам..." предназначался именно для этого цикла. Неясно лишь, какой "порядковый номер" имело стихотворение. С. Л. Фомичев отвел отрывку четвертую позицию, связав его содержание с мотивом моления о чаше. Отсюда - драматическая интонация. Но произведение в цикле отчасти утрачивает самостоятельное значение и оказывается одним из этапов на пути к смысловому итогу. А пушкинский цикл должен был завершиться светлой приподнятостью последнего стихотворения, которым (опять же, но доказательному выводу С. А. Фомичева) мог стать "Памятник". Иными словами, роль, которую в других произведениях играл противительный союз "но", здесь как бы выполняло само сюжетное движение "каменноостровского цикла".

Перечитывая "Элегию" 1830 года, мы уже обратили внимание на то, что состоит она из двух противоборствующих частей, в первой из которых "воспроизводится" традиционная элегическая интонация, а во второй утверждается новый гуманистический идеал. Точно такая же "конструкция" встречается и в другом знаменитом стихотворении - "Когда за городом, задумчив, я брожу..."

Части разделены даже графически: новый поворот темы заставляет поэта "разбить" строку надвое. Сначала описывается "публичное кладбище" со всеми его отвратительными приметами:

Когда за городом, задумчив, я брожу И на публичное кладбище захожу, Решетки, столбики, нарядные гробницы, Под коими гниют все мертвецы столицы, В болоте кое-как стесненные рядком, Как гости жадные за нищенским столом, Купцов, чиновников усопших мавзолеи, Дешевого резца нелепые затеи, Над ними надписи и в прозе и в стихах О добродетелях, о службе и чинах; О старом рогаче вдовицы плач амурный, Ворами со столбов отвинченные урны, Могилы склизкие, которы также тут Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, - Такие смутные мне мысли все наводит, Что злое на меня уныние находит. Хоть плюнуть да бежать...

Не только жизнь, но и смерть многочисленных "чиновников и купцов" ужасна: стремление к пышности и помпезности - в противовес собственной внутренней пустоте и ничтожности - не оставило их по ту сторону бытия. Первое, с чем сталкивается поэт, - это уродливость мира во всех его проявлениях - и в жизни, и в смерти: "Такие смутные мне мысли все наводит <...> Хоть плюнуть да бежать..."

И все же поэт видит в жизни (и в смерти!) иную, лучшую участь. А потому союз "но" встает решительной преградой отчаянию, неправедному, "злому", унынию:

Но как же любо мне Осеннею порой, в вечерней тишине, В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое. Там неукрашенным могилам есть простор; К ним ночью темною не лезет бледный вор; Близ камней вековых, покрытых желтым мохом, Проходит селянин с молитвой и со вздохом; На место праздных урн и мелких пирамид, Безносых гениев, растрепанных харит Стоит широко дуб над важными гробами, Колеблясь и шумя...

Да, в бытии есть две стороны - темная и светлая. И никто не может предрешить пути человека - во тьму или к свету, - только он сам, только его совесть, только его нравственное самосознание. Потому-то в стихотворении и есть лишь две части, показывающие итог двух жизненных установок, и нет никакого "вывода", "нравоучения".

Этого, кстати, не поняли некоторые интерпретаторы Пушкина. Так, в 1837 году С. П. Шевырев с упреком писал: "...эскиз был стихиею неудержного Пушкина: строгость и полнота формы, доведенной им до высшего совершенства, которую он и унес с собою, как свою тайну, и всегда неполнота и незаконченность идеи в целом - вот его существенные признаки" (Московский наблюдатель. 1837, ч. 12). Но все дело в том, что эти "неполнота и незаконченность" принципиальны. Пушкин оставляет право выбора и право окончательного вывода за самими читателями. Поэт как бы молчаливо призывает: "Иди, куда влечет тебя свободный ум", и о помни, что, свободно выбирая, ты принимаешь всю полноту ответственности на самого себя. В этом, наверное, состоят и этический смысл двухчастного построения многих пушкинских стихотворений последних лет, и "мировоззренческая" судьба противительного союза "но" в его поэзии.

Эти слова были высказаны А.С. Пушкиным в заметке «Александр Радищев», посвященной его книге «Путешествие из Петербурга в Москву»: «Все прочли его книгу и забыли ее, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви . 3 апреля 1836 г. СПб.» (ПСС, т.7, Л., 1978. С. 246).

Гениальный поэт поэтической интуицией приблизился к библейскому пониманию этой темы. Древнееврейское слово эмэт (истина) этимологически связано со словом эмуна. Оба они означают также веру и верность , которые, в свою очередь, находятся в тесной связи с понятиями милость и праведность. Эти важнейшие добродетели, в свою очередь, являются гранями и проявлениями царицы добродетелей – любви. В Священном Писании понятие истина часто передается словом свет , а ложь и неведение – словом тьма . Не имеющий любви, не имеет и истины. Все, что основано на гордыне, самомнении, злобе, предвзятости, холодном расчете и эгоизме, искажает внутренний взор и не приводит к истине. Об этом говорит святой апостол Иоанн Богослов: Кто говорит, что он во свете, а ненавидит брата своего, тот еще во тьме. Кто любит брата своего, тот пребывает во свете, и нет в нем соблазна. А кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила ему глаза (1 Ин. 2: 9–11).

"Пушкин, как никто до него, видел Россию до глубины. Он видел ее по-русски. А видеть по-русски — значит видеть сердцем. И он сам знал это; потому и написал: «Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви». Но именно силою любви он и мог разрешить свое великое задание.

* * *

Это задание состояло в том, чтобы духовно наполнить и оформить русскую душевную свободу, — и тем оправдать ее религиозно и исторически, и тем указать ей ее путь, и тем заложить основу ее воспитания, и тем пророчески указать русскому народу его жизненную цель.

Вот она, эта цель: жить в глубочайшей цельности и искренности — божественными содержаниями — в совершенной форме...

Кто, кроме Пушкина, мог поднять такое задание? И чем, если не боговдохновенным вдохновением, возможно разрешить его? А Пушкин принял его, разрешил и совершил.

Свобода — вот воздух России, которым она дышит и о котором русский человек всюду тоскует, если он лишен его. Я разумею не тягу к анархии, не соблазн саморазнуздания и не политическую свободу. Нет, это есть та свобода, которая уже присуща русскому человеку, изначально данная ему Богом, природою, славянством и верою, — свобода, которую надо не завоевывать, а достойно и творчески нести, духовно наполнять, осуществлять, освящать, оформлять... Я разумею свободу как способ быть и действовать; как уклад души и инстинкт; как живой стиль чувства и его проявления, — естественного, непосредственного, откровенного в личном и искреннего в великом. Я разумею свободу как ритм дыхания, речи, песни и походки, как размах души и полет духа; как живой способ подходить ко всему и вступать со всеми вещами и людьми — в отношение и общение.

Русский человек чует ее в себе и в другом; а в ком он ее не чует, тем он тяготится. А западные народы доселе не постигают ее в нас; и доселе, когда замечают ее, дают ей неподходящие или даже пренебрежительные названия; и осуждают ее и нас за нее, — пока не побывают у нас в здоровой России; а побывав, вкусив ее, насладившись ею, часто полюбляют на всю жизнь эту русскую свободу, — и нас за нее...

Пушкин сам дышал этой свободой, упоенно наслаждался ею и постепенно нашел пути к ее верному употреблению, к верному, идеальному, классически совершенному наполнению ее и пользованию ею. И потому он стал русским национальным учителем и пророком.

Эта внутренняя, жизненно-душевная свобода выражается в чертах, свойственных русскому характеру и русскому общественному укладу. Таковы эти черты: душевного простора, созерцательности, творческой легкости, страстной силы, склонности к дерзновению, опьянения мечтою, щедрости и расточительности, и, наконец, это искусство прожигать быт смехом и побеждать страдание юмором.

Эти национально-русские черты таят в себе великие возможности и немалые опасности. В них расцвел талант и гений Пушкина. И, расцветши в них, — он ими овладел, их наполнил, оформил и освятил. И именно поэтому он стал русским национальным воспитателем и предвозвестителем.

* * *

И вот, эта русская душевная свобода выражается, прежде всего, в особом просторе души, в ее объемности и всеоткрытости. Это есть способность вместить в себя все пространства земли и неба, все диапазоны звуков, все горизонты предметов, все проблемы духа — объять мир от края и до края.

Опасность этой душевной открытости в том, что душа останется пустою, незаселенною, беспредметною, или же начнет заселяться всем без разбора и без качественного предпочтения. Начнется провал в дурную бездну пустыни, в ложную и праздную проблематичность, или же в хаос всесмещения. Для того чтобы этого не случилось, нужна способность неутомимо «брать», воспринимать, трудиться, УЧИТЬСЯ — способность духовно голодать и, духовно напитываясь, никогда не насыщаться. И еще — способность отличать главное от неглавного, предпочитать во всем главное, предметно, Божественное, и Им заселять себя и свои просторы.

Вся душа Пушкина была как бы отверстым алканием. Он жил из своего глубокого, абсолютно отзывчивого чувствилища, — всему открытый, подобно самой русской земле, на все отзываясь, подобно воспетому им «эхо». Вся жизнь его проходила в восприятии все новых миров и новых планов бытия, в вечном, непроизвольно-творческом чтении Божиих иероглифов. В юности все, что ему посылала жизнь, затопляло его наводнением, засыпало его лавиною, не встречая властного, качественного отбора. Душа его захлебывалась, содрогалась, металась, — великое мешалось с пустяком, священное с шалостью, гениальное с беспутным. И друзьям его казалось подчас, что он «весь исшалился», что им не удастся «образумить» эту «беспутную голову».

Но гений мужал и вдохновение поборало. Опыт жизни дарил ему обиды и муки; разочарования и испытания рано несли ему мудрую горечь и науку качественного выбора. Радостно следить, как Пушкин год за годом все более преодолевает свою и общерусскую опасность всесмешения в свободе; как «духовная жажда» побеждает все; как вдохновенно он заселяет свои духовные просторы, — и наши. Гений наполнял и обуздывал игру таланта. В ребенке зрел пророк.

Эта всеоткрытость души делает ее восприимчивою и созерцательною, в высшей степени склонною к тому, что Аристотель называл «удивлением», т.е. познавательным дивованием на чудеса Божьего мира. Русская душа от природы созерцательна и во внешнем опыте, и во внутреннем, и глазом души, и оком духа. Отсюда ее склонность к странничеству, паломничеству и бродяжеству, к живописному и духовному «взиранию».

Опасность этой созерцательной свободы состоит в пассивности, в бесплодном наблюдении, в сонливой лени. Чтобы эта опасность не одолела, созерцательность должна быть творческою, а лень — собиранием сил или преддверием вдохновения...

Пушкин всю жизнь предавался внешнему и внутреннему созерцанию и воспевал «лень»; но чувствовал, что он имел право на эту «лень», ибо вдохновение приходило к нему именно тогда, когда он позволял себе свободно и непринужденно пастись в полях и лучах своего созерцания. И, Боже мой, что это была за «лень»! Чем заполнялась эта «пассивная», «праздная» созерцательность! Какие плоды она давала!

Вот чему он предавался всю жизнь, вот куда его влекла его «кочующая лень», его всежизненное, всероссийское бродяжество:

По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! вот права!..

Прав был Аристотель, отстаивая право на досуг для тех, в ком живет свободный дух! Прав был Пушкин, воспевая свободное созерцание и творческое безделие! Он завещал каждому из нас — заслужить себе это право, осмыслить национально-русскую созерцательность творчеством и вдохновением.

Далее, эта русская душевная свобода выражается в творческой легкости, подвижности, гибкости, легкой приспособляемости. Это есть некая эмоциональная текучесть и певучесть, склонность к игре и ко всякого рода импровизации. Это — основная черта русскости, русской души. Опасность ее — в пренебрежении к труду и упражнению, к духовной «науке» — в беспочвенной самонадеянности, в чрезмерной надежде на «авось» и «как-нибудь»...

Пушкин был весь — игра, весь — творческая легкость, весь — огонь импровизации. Не за это ли друзья его — Жуковский, Вяземский, Дельвиг — прозвали его «Сверчком»? И вот, на протяжении всей своей жизни он учится духовной концентрации, предметному вниманию, сосредоточенному медитированию. Вот что означают его признания:

«Учусь удерживать вниманье долгих дум».
«Иль думы долгие в душе моей питаю».
«И ваши творческие думы
В душевной зреют глубине».

И на протяжении всей своей жизни он требует от своего импровизаторского дара — совершенной формы. Строгость его требований к себе была неумолимой. Он всегда чувствовал, что он «должен» сказать, и чего он «не властен» и «не смеет» сказать. За несколько лет до смерти он пишет о себе: «Прозой пишу я гораздо неправильнее (чем стихами), а говорю еще хуже...»

Итак, вот его завещание русскому народу: гори, играй, импровизируй, но всегда учись сосредоточенному труду и требуй от себя совершенной формы.

Эта русская душевная свобода есть, далее, некая внутренняя сила, сила страсти, сила жизненного заряда, темперамента, — для которой русский народный эпос имеет два описания: «а сила-то по жилочкам так живчиком и переливается...», и еще: «от земли стоял столб бы до небушки, ко столбу было б золото кольцо, за кольцо бы взял — Святорусску поворотил...»

Опасность этой страсти — в ее бездуховности и противоразумности, в ее личном своекорыстии, в ее духовной беспредметности, в ее чисто азиатском безудерже... Кто не знает этой русской страстности, грозящего ей разлива, ее гона, ее скачки, ее неистовства, ее гомона, — «Пугачевского», — сказал Пушкин, «Карамазовского», — сказал Достоевский, «Дядю Ерошку» назвал Лев Толстой, — тот, поистине, не знает Россию. Но и, обратно, скажу: кто не знает духовного, религиозного, разумного и государственного преображения этой русской страстности, — прежде всего наших православных Святых, и далее, Мономаха, Невского, Скопина-Шуйского, Гермогена, Петра Великого, Ломоносова, Достоевского и других, вплоть до наших черных дней, — тот тоже не знает Россию...

В ряду этих русских великанов страсти и духа Пушкину принадлежит свое особое место. Один из его современников, поэт Ф.Н. Глинка, пишет о нем: «Пушкин был живой вулкан, внутренняя жизнь била из него огненным столбом». И этому через край уходящему кипению души, этому страстному извержению соответствовали — пронизывающая сила острого ума, неошибающийся эстетический вкус, качественное благородство души и способность трепетом и умилением отвечать на все Божественное.

И вот, здесь мы касаемся одной из великих тайн Пушкина и его пророческого духа. Именно: страсть, озаренная до глубины разумом, есть новая страсть — сила духовной очевидности. Разум, насыщенный страстью из глубины, есть новый разум — буря глубокомыслия. Страсть, облеченная в художественный вкус, есть сила поэтического вдохновения. Страсть, изливающаяся в совестное благородство, есть сразу: совесть, ответственная свобода духа и беззаветное мужество души. Страсть, сочетающаяся с религиозной чуткостью, есть дар прозрения и пророчества. В орлем парении страсти родится новый человек. В страстном насыщении духа новый человек возносится к Богу. Молния пробуждает вулкан, и вулкан извергает «сокровенная и тайная»...

Так возникает перед нами сияющий облик Пушкина — поэта и пророка. Отсюда рождались его вдохновеннейшие создания: «Пророк», «Поэт», «Вакхическая песня», «Чернь», «Поэту», «Монастырь на Казбеке» и другие, неисчислимые.

И голос этого пророческого зова, обращенного к России, не забудется, пока русский народ будет существовать на земле: — Страсть есть сила, Богом даруемая; не в ней грех, а в злоупотреблении ею. Ищи ее одухотворения, русский человек, и ты создашь великое. И на твой безудерж есть совершенная мера благородства, вкуса, разума и веры...

Вот почему эта свобода является свободой дерзновения.

Пушкин, как настоящий русский человек, жил в формах отваги и мужества: не только политического, но и общественного; не только общественного, но и личного, не только бытовою храбростью, но и духовным дерзанием.

Остро и чутко испытывая вопросы личной чести, он был готов в любой момент поставить свое мужество на публичное испытание. В этом смысл его дуэлей. Идти к барьеру, вызвать на дуэль, послать противнику картель (письменный вызов на поединок) — не затрудняло его. И под пулею противника он стоял с тем же потрясающим спокойствием, с каким он мчался на Кавказе в атаку против горцев.

С тем же рыцарственным мужеством он заявил Императору Николаю Павловичу, при первом же свидании, что он по-прежнему любит и уважает декабристов и что только случай спас его от участия и демонстрации на площади.

С такою же легкою и отважною беспечностью он совершал по всей России свои бесчисленные шалости, которые потом передавались из уст в уста, волнуя сердца обывателей.

А когда это дерзновение творчески осмысливалось и духовно углублялось — тогда оно приводило его в искусстве к граням жизни и смерти, к пределам мистического опыта и запредельного мира. Смерть не страшила его, а звала его, говоря его сердцу «о тайнах вечности и гроба». Вот откуда родился этот гимн, звучащий исповедью:

Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане —
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы!

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.

Пушкин жил в некой изумительной уверенности, что грань смерти не страшна и удобопереступаема; что телесная жизнь и телесная мука несущественны; что земная жизнь не есть конец личного бытия и что общение с умершими возможно в силу таинственных, от Бога установленных законов мироздания. Вот откуда возникли такие дерзающие и ужасные творения его, как «Заклинание», «Для берегов Отчизны дальней», «Люблю ваш сумрак неизвестный», «Герой», «Строфы к Родригу», «Утопленник», «Каменный гость», «Пиковая дама», «Пир во время чумы», «Русалка», «Медный всадник».

С тою же величавою простотою и скромным мужеством он ушел и сам из жизни, повергнув в трепет своих друзей и в умиление — своего духовного отца. Он жил и ушел из жизни, как человек дивного мужества, как поэт дерзающего вдохновения, как рыцарь и прозорливец. Он жил и умер, как человек, всегда пребывавший одною и притом существеннейшею частью своего существа в потустороннем мире. И, уходя, он завещал русскому народу: свободен тот, кто не дорожит земною жизнью, кто властно дерзает перед земною смертью, не полагая ее своим концом. Свободен тот, кто, творя по совестному вдохновению волю Божию, помышляет не о судьбе своей земной личности, а лишь о духовной верности своих свершений. Таков Арион, сей «таинственный певец», полный «беспечной веры» и верный своим «гимнам». Он — в руке Божией, ибо

Наперснику богов не страшны бури злые:
Над ним их промысел высокий и святой <...>


Именно из этого метафизического самочувствия возникло и окрепло у Пушкина великое доверие к своему художественному воображению. Свобода мечты, — столь характерная для русской души, была присуща ему в высшей степени.

Опасность этой свободы, отмеченная Пушкиным в Онегине, Гоголем — в образе Манилова, Гончаровым — в образе Обломова, Достоевским и Чеховым во множестве образов, — состоит в духовной беспредметности и жизненной беспочвенности мечтания, в его сердечном холоде, в безответственной пассивности, в личной пустоте и пошлой незначительности. Мечтательность есть великий дар и великий соблазн русского человека. Через нее он вкушает призрачную свободу, а сам остается в мнимости и ничтожестве. Это есть своего рода душевное «пианство», которое слишком часто ведет к бытовому пьянству и завершается запоем...

Пушкин, хорошо знавший налеты этого пианственного буя, сам же и противопоставил ему классическую силу духовного трезвения. И вот, блуждания мечты повели его к духовной реальности — не к бытовому «реализму» или «натурализму», не к безмерной фантастике романтизма, и не к пустотам сентиментального идеализма, но к истинным высотам художества... Все, самые противоположные опасности современной ему литературы, — от Фонвизинского быта до отвлеченного идеализма Батюшкова, от французской «позы» и «фразы» до сентиментальности Жуковского, от субъективной прихоти Байрона, а иногда и Гете, до безмерной фантастики Гофмана, — все были преодолены классической мерою и зорко-утонченным вкусом Пушкина, энергией его чудного стиха и скромной точностью его прозы. Здесь эмпирическая правда быта соблюдена, но насыщена духовной глубиной и символикой. Полет фантазии остается свободным, но нигде не преступает меру правдоподобия и достоверности. Все насыщено чувством, но мера чувства не допускает ни сентиментальности, ни аффектации. Это искусство показывает и умудряет, но не наставничает и не доктринерствует. В нем нет «тенденции» или «нравоучения», но есть углубление видения и обновление души. После этого искусства напыщенность и ходульность оказались скомпрометированными навсегда; «театральность», ложный пафос, поза и фраза — стали невыносимы.

Пианство мечты было обуздано предметною трезвостью. Простота и искренность стали основою русской литературы. Пушкин показал, что искусство чертится алмазом; что «лишнее» в искусстве нехудожественно; что духовная экономия, мера и искренность составляют живые основы искусства и духа вообще. «Писать надо, — сказал он однажды, — вот этак: просто, коротко и ясно». И в этом он явился не только законодателем русской литературы, но и основоположником русской духовной свободы: ибо он установил, что свободное мечтание должно быть сдержано предметностью, а пианство души должно проникнуться духовным трезвением...


Такою же мерою должна быть скована русская свобода и в ее расточаемом обилии.

Свободен человек тогда, когда он располагает обилием и властен расточить его. Ибо свобода есть всегда власть и сила; а эта свобода есть власть над душою и над вещами, и сила в щедрой отдаче их. Обилием искони славилась Россия; чувство его налагало отпечаток на все русское; но увы, новые поколения России лишены его... Кто не знает русского обычая дарить, русских монастырских трапез, русского гостеприимства и хлебосольства, русского нищелюбия, русской жертвенности и щедрости, — тот, поистине, не знает России. Отсутствие этой щедрой и беспечной свободы ведет к судорожной скупости и черствости («Скупой рыцарь»). Опасность этой свободы — в беспечности, бесхозяйности, расточительности, мотовстве, в способности играть и проигрываться...

Как истинный сын России, Пушкин начал свое поэтическое поприще с того, что расточал свой дар, сокровища своей души и своего языка — без грани и меры. Это был, поистине, поэтический вулкан, только что начавший свое извержение; или гейзер, мечущий по ветру свои сверкающие брызги: они отлетали, и он забывал о них, другие подхватывали, повторяли, записывали и распространяли... И сколько раз впоследствии сам поэт с мучением вспоминал об этих шалостях своего дара, клял себя самого и уничтожал эти несчастные обрывки...

Уже в «Онегине» он борется с этой непредметной расточительностью и в пятой главе предписывает себе

Эту пятую тетрадь
От отступлений очищать.

В «Полтаве» его гений овладел беспечным юношей: талант уже нашел свой закон; обилие заковано в дивную меру; свобода и власть цветут в совершенной форме. И так обстоит во всех зрелых созданиях поэта; всюду царит некая художественно-метафизическая точность, — щедрость слова и образа, отмеренная самим эстетическим предметом. Пушкин, поэт и мудрец, знал опасности Скупого рыцаря и сам был совершенно свободен от них, — и поэтически, силою своего гения, и жизненно, силою своей доброты, отзывчивости и щедрости, которая доныне еще не оценена по достоинству.

Таково завещание его русскому народу в искусстве и в историческом развитии: добротою и щедростью стоит Россия; властною мерою спасается она от всех своих соблазнов.

Укажем, наконец, еще на одно проявление русской душевной свободы — на этот дар прожигать быт смехом и побеждать страдание юмором. Это есть способность как бы ускользнуть от бытового гнета и однообразия, уйти из клещей жизни и посмеяться над ними легким, преодолевающим и отметающим смехом.

Русский человек видел в своей истории такие беды, такие азиатские тучи и такую европейскую злобу, он поднял такие бремена и перенес такие обиды, он перетер в порошок такие камни, что научился не падать духом и держаться до конца, побеждая все страхи и мороки. Он научился молиться, петь, бороться и смеяться...

Пушкин умел, как никто, смеяться в пении и петь смехом; и не только в поэзии. Он и сам умел хохотать, шалить, резвиться, как дитя, и вызывать общую веселость. Это был великий и гениальный ребенок, с чистым, простодушно-доверчивым и прозрачным сердцем, — именно в том смысле, в каком Дельвиг писал ему в 1824 году: «Великий Пушкин, маленькое дитя. Иди как шел, т.е. делай что хочешь...»

В этом гениальном ребенке, в этом поэтическом предметовидце — веселие и мудрость мешались в некий чистый и крепкий налиток. Обида мгновенно облекалась у него в гневную эпиграмму, а за эпиграммой следовал взрыв смеха. Тоска преодолевалась юмором, а юмор сверкал глубокомыслием. И — черта чисто русская — этот юмор обращался и на него самого, сверкающий, очистительный и, когда надо, покаянный.


Пушкин был великим мастером не только философической элегии, но и освобождающего смеха, всегда умного, часто наказующего, в стихах — всегда меткого, иногда беспощадного, в жизни — всегда беззаветно искреннего и детского. В мудрости своей он умел быть, как дитя. И эту русскую детскость, столь свойственную нашему народу, столь отличающую нас от западных народов, серьезничающих не в меру и не у места, Пушкин завещал нам как верный и творческий путь.

Кто хочет понять Пушкина и его восхождение к вере и мудрости, должен всегда помнить, что он всю жизнь прожил в той непосредственной, прозрачной и нежно-чувствующей детскости, из которой молится, поет, плачет и пляшет русский народ; он должен помнить евангельские слова о близости детей к Царству Божию.

* * *

Вот каков был Пушкин. Вот чем он был для России и чем он останется навеки для русского народа.

Единственный по глубине, ширине, силе и царственной свободе духа, он дан был нам для того, чтобы создать солнечный центр нашей истории, чтобы сосредоточить в себе все богатство русского духа и найти для него неумирающие слова. Он дан был нам как залог, как обетование, как благодатное удостоверение того, что и на наш простор, и на нашу страсть может быть найдена и создана совершающая и завершенная форма. Его дух, как великий водоем, собрал в себя все подпочвенные воды русской истории, все живые струи русского духа. И к целебным водам этой вдохновенно возмущенной купели будут собираться русские люди, пока будет звучать на земле русский язык, — чтобы упиться этой гармонией бытия и исцелиться от смуты, от застоя и брожения страстей.

Пушкин есть начало очевидности и радости в русской истории. В нем русский дух впервые осознал и постиг себя, явив себя — и своим и чужим духовным очам; здесь он впервые утвердил свое естество, свой уклад и свое призвание; здесь он нашел свой путь к самоодолению и самопросветлению. Здесь русское древнее язычество (миф) и русская светская культура (поэзия) встретились с благодатным дыханием русского Православия (молитва) и научились у него трезвению и мудрости. Ибо Пушкин не почерпнул очевидность в вере, но пришел к вере через очевидность вдохновенного созерцания. И древнее освятилось; и светское умудрилось. И русский дух совершил свое великое дело.

Все бремя нашего существования, все страдания и трудности нашего прошлого, все наши страсти, — все принято Пушкиным, умудрено, очищено и прощено в глаголах законченной солнечной мудрости. Все смутное прояснилось. Все страдания осветились изнутри светом грядущей победы. Оформились, не умаляясь, наши просторы; и дивными цветами зацвели горизонты нашего духа. Все нашло себе легкие законы неощутимо легкой меры. И самое безумие явилось нам в образе прозрения и вещающей мудрости. Взоры русской души обратились не к больным и бесплодным запутанностям, таящим соблазн и гибель, а в глубины солнечных пространств. И дивное глубокочувствие и ясномыслие сочеталось с поющей и играющей формой...

С тех пор в России есть спасительная традиция Пушкина: что пребывает в ней, то ко благу России; что не вмещается в ней, то соблазн и опасность. Ибо Пушкин учил Россию видеть Бога и этим видением утверждать и укреплять свои сокровенные, от Господа данные национально-духовные силы. Из его уст раздался и был пропет Богу от лица России гимн радости сквозь все страдания, гимн очевидности сквозь все пугающие земные страхи, гимн победы над хаосом. Впервые от лица России и к России была сказана эта чистая и могучая «Осанна», осанна искреннего, русским Православием вскормленного мироприятия и Богоблагословения, осанна поэта и пророка, мудреца и ребенка, о которой мечтали Гераклит, Шиллер и Достоевский.

А русская история была такова, что народ наш имел особую потребность и особое право на это радостное самоутверждение в Боге. И потому этот радостный и чудный певец, этот совершитель нашего духовного акта, этот основоположник русского слова и русского характера был дарован нам для того, чтобы стать солнечным центром нашей истории.

Пушкин, наш шестикрылый Серафим, отверзший наши зеницы и открывший нам и горнее и подводное естество мира, вложивший нам в уста «жало мудрыя змеи» и завещавший нам превратить наше трепетное и неуравновешенное сердце в огненный угль, — он дал нам залог и удостоверение нашего национального величия, он дал нам осязать блаженство завершенной формы, ее власть, ее зиждущую силу, ее спасительность. Он дал нам возможность, и основание, и право верить в призвание и в творческую силу нашей Родины, благословлять ее на всех ее путях и прозревать ее светлое будущее, — какие бы еще страдания, лишения или унижения ни выпали на долю русского народа.

Ибо иметь такого поэта и пророка — значит иметь Свыше великую милость и великое обетование".



© dagexpo.ru, 2024
Стоматологический сайт